написать

4. ТОЛСТОВСТВО И МАРКСИЗМ

Непонимание Толстым исторического материализма. Против организации рабочего класса. Уважение угнетателя

Различные течения толстовской идеологии не взаимно дополняют и усиливают ее общий поток, а взаимно нейтрализуют, уничтожают друг друга. Так, с одной стороны, он выступает против собственности и государства, стоит на стороне трудящихся, с другой стороны — все меры борьбы против экономического и политического господства он считает тщетными и вредными. Эти взаимноисключающие элементы находятся даже в одном и том же произведении. Стройность, логичность, законченность мысли чужды ему. Он даже не всегда заботится о том, чтобы точно передавать содержание того предмета, который он критикует. Например, в небезызвестной статье «К рабочему народу» он так критикует марксизм:

«Казалось бы, что учение, требующее, прежде всего, перехода сельского рабочего от привычных, здоровых и веселых условий разнообразного земледельческого труда к нездоровым, унылым и губительным условиям однообразной, одуряющей работы и от той независимости, которую чувствует сельский рабочий, удовлетворяя своим трудом почти всем своим потребностям, к полной рабской зависимости от своего хозяина — фабричного рабочего, — казалось бы, что учение это не должно бы иметь... никакого успеха.

«Но проповедь этого модного, называемого социализмом, учения даже в таких странах, как Россия, где 98% рабочего населения живет земледельческим трудом, охотно принимается теми 2% рабочих, которые отстали или отстают от земледельческого труда.

Происходит это оттого, что покидая земельный труд, рабочий невольно поддается тем соблазнам, которые связаны с городской и фабричной жизнью. Оправдание же этих соблазнов дает ему только социалистическое учение, считающее увеличение потребностей признаком совершенствования человека...

«Людям нужна земля, а им говорят, что для приобретения ее им нужно прежде всего бросить ее, и потом уже сложным процессом, предсказанным социалистическими пророками, вновь приобрести ее вместе с другими ненужными им заводами и фабриками...

«Социалистическое же учение говорит, что для счастия людей им нужна не такая жизнь среди растений и животных, с возможностью удовлетворения самому земледельческим трудом почти всем своим насущным потребностям, а жизнь в промышленных центрах с зараженным воздухом, но с все увеличивающимися и увеличивающимися потребностями, удовлетворение которых достижимо только через бессмысленный труд на фабриках. И запутавшиеся в соблазнах фабричной жизни рабочие верят этому и все силы употребляют на жалкую борьбу с капиталистами из-за часов работы и грошей прибавки, воображая, что они делают очень важное дело, тогда как единственное важное дело, на которое оторванные от земли рабочие должны бы употребить все свои силы, — в том, чтобы найти средство возвращения к жизни среди природы и к земледельческому труду...

«Так что и рабочим, оставившим уже землю и живущим фабричным трудом, нужны не союзы, товарищества, стачки, ребяческие прогулки с флагами 1 мая и т. п., а только одно: изыскание средств освобождения от фабричного рабства и поселения на земле...»(Изд. «Единение», Москва, 1917 г., стр. 5 — 13.) .

Говоря, что марксистское учение «требует» перехода сельского рабочего от «веселых» условий земледельческого труда к «губительным условиям» фабричного труда, Толстой неверно усвоил или неверно передал марксистское учение. Марксизм не «требует» перехода сельского рабочего в города, а вскрывает процесс, при котором происходит пролетаризация масс. Марксизм говорит о том, куда исторический процесс ведет, а не о том, где «веселее» жить деревенскому рабочему — в городе или в деревне. Идеализация батраческой жизни, как она выходит у Толстого, далеко не соответствует истинному положению вещей. В отличие от утопистов, которые не понимали соотношения между идеологией и общественными условиями и потому предлагали фантастические планы для улучшения положения трудящихся, марксизм исходит из реальных объективных условий общественного процесса, указывая, куда этот процесс ведет. Развитие общества, как марксизм показывает, совершенно противоположно тому, как Толстой его себе представляет.

В своей книге «Развитие социализма от утопии к науке» Энгельс об этом говорит следующее: «С переходом средств производства в общественную собственность устраняется товарное производство, а вместе с тем господство продуктов над производителями. Анархия общественного производства заменится организацией его по заранее обдуманному плану.

Прекратится борьба отдельных личностей за существование. Можно сказать, что таким образом человек окончательно выделится из царства животных и из животных условий существования перейдет в условия действительно человеческие. Жизненные условия, окружающие человечество и до сих пор над ним господствовавшие, попадут под власть и контроль людей, которые впервые станут действительными и сознательными повелителями природы, и именно в той мере, в какой они станут господами своих собственных отношений.

«Законы их собственных общественных действий, противостоявшие людям до сих пор как чуждые, господствующие над ними, законы природы, будут тогда вполне сознательно применяться ими и, следовательно, подчиняться их господству. Общественный строй, до сих пор являющийся людям как бы дарованный свыше природой и историей, будет тогда их собственным, свободным делом. Объективные внешние силы, господствовавшие над историей, поступят под контроль человека. И только тогда люди начнут вполне сознательно сами сознавать свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в значительной и все нарастающей степени желаемые действия. И это будет скачком человечества из царства необходимости в царство свободы»(Гиз, 1926 г., стр. 78.) .

Здесь Энгельсом рисуется объективная картина осуществления социализма, из которой видно, что, по учению марксизма, только посредством организации возможно достигнуть полнейшей свободы, и что социалистическое устройство не зависит от добродетельного совета того или иного «друга» человечества, а основано оно на законах общественного развития.

Толстой же, отвергая, цивилизацию и прогресс, смотрит на общественный строй, как на строй, «дарованный свыше» (провидением), поэтому он считает его неизбежным. Раз состояние данного общества предопределено фатумом, Толстой уже не может сказать, что «внешние силы, господствовавшие над историей, поступят под контроль человека». Поэтому он предлагает заняться вопросами «абстрактной жизни», в которой человек «свободен». Из этого видно, что взгляд Толстого на историю и взгляды основоположников марксизма ничего общего не имеют между собой, однако находятся такие марксисты, которые говорят о «революционности» Толстого. Л. И. Аксельрод, примерно, в своей вступительной статье к «полному собранию художественных произведений Толстого» так говорит о его взгляде на философию истории:

«Признавая абсолютную и с т о р и ч е с к у ю з а к о н о м е р н о с т ь (разрядка автора. — Д . К.). Толстой отказывается от познания и возможности познания сущности исторического закона. Что именно, какие силы двигают массами, с точки зрения Толстого, человеку знать не надо (дано? — Д . К.). Но одно для Толстого несомненно: что действует исторический закон не через волю так называемых великих исторических личностей, а через волю народных масс.

«Это философско-историческое воззрение на значение деятельности народных масс является, без всякого сомнения, г л у б о к о й р е в о л ю ц и о н н о й и д е е й п о с в о е м у  с у щ е с т в у »(Т. I, Гиз, 1928 г., стр. 21 — 22. (Разрядка наша. —Д . К.)) .

Верил ли Толстой в объективную закономерность исторического процесса, как наука верит в нee? На первый взгляд действительно может показаться, что у него была такая вера, в особенности, когда он говорит, что историю надо изучать, как, скажем, астрономию — это материалистический взгляд, но когда Толстой подытоживает свои рассуждения, то становится ясным, какая именно сила, по его мнению, двигает народными массами: «Только выражение воли Божества, — говорит он, — не зависящее от времени, может относиться к целому ряду событий, имеющему совершиться через несколько лет или столетий, и только Божество, ничем не вызванное, по одной своей воле, может определить направление движения человечества»(Т. VIII, стр. 311.) .

Что бог правит миром через установленные законы — многие теологи не отрицают. Аксельрод же называет такой взгляд «глубоко революционной идеей». Говоря о движущей силе исторического процесса, Толстой усматривает ее в провидении или фатуме, противопоставляя эту силу роли вождя. Но одно дело божество, проявляющее свою волю через народную массу, другое дело исторический процесс, как его понимает марксизм.

Марксизм учит, что в общественной жизни люди вступают в определенные, от их воли независящие отношения; что исторический процесс определяется не волей вождя, и, конечно, не волей небесного вождя, а определяется он развитием производительных сил.

Маркс говорит, что способ производства материальной жизни, экономическая структура обусловливает исторический процесс, что способ производства обуславливает политические, социальные отношения, вообще — идеологию, что причину великих исторических событий надо искать в противоречиях, которые накопились в обществе, когда противоположные интересы приходят в столкновения. Толстой, рассуждая о наполеоновских войнах, говорит только о фатализме или провидении. Из всего сказанного видно, что назвать такой эклектический взгляд революционным и материалистическим нет никакого основания.

Будучи против организации вообще и против организации рабочего класса, в частности, Толстой апеллирует к его «совести», а не к его классовому самосознанию, и чтобы сделать свой аргумент более убедительным, рисует, как мы видели, положение крестьян и условия их труда «веселыми». Но это он делает только аргумента ради. В пьесе «И свет во тьме светит»(Т. VIII, стр. 233.) , условия деревенских тружеников изображаются им далеко не «веселыми», но там он аргументирует не с марксистами, а с людьми привилегированного положения, и поэтому его слова другие.

Энгельс говорит об общественном строе будущего, что он представляет его себе «собственным, свободным делом» человечества, которое больше не знает классов. Но общество, в котором классовая борьба еще существует, такой свободой располагать не может. Что же нужно делать для достижения этих условий свободной жизни? — Тут марксизм предлагает именно те средства, против которых Толстой выступает: союзы, товарищества и стачки, о значении которых Толстой знать не хотел. Мы раньше привели оценку Аксельрод исторического взгляда Толстого и были удивлены эпитету революционности, однако в этой самой статье, как и в других, мы снова встречаемся с такой же оценкой: «Он по темпераменту, по своему стремлению к самостоятельному мышлению, по своей пламенной страсти к действенности, по своему радикальному взгляду на социальную действительность — революционер. По всей своей индивидуальности Толстой, быть может, больше реформатор, чем художник — созерцатель. Влечение к действенности в нем сильнее, чем влечение к созерцанию. По природе своей Толстой должен был стать практическим вождем угнетенных масс. Но, увы, дворянская традиция держит его за шиворот. Этот психологический конфликт, имеющий своей основой общественно-классовые противоречия, и составляет почву глубокой толстовской драмы»(Там же, стр. 18.) .

Бывают разного рода революционеры. Такие, которые стремятся к перевороту отжившего строя, берут за основание прогресс. Это — истинные революционеры. Толстой был революционером задним числом, он стремился вернуть прошлое, допотопное. Его теорией был регресс, а не прогресс; за основание он брал старый исторический строй, учение Иисуса и Будды, а в отношении науки, искусства, теории прогресса он был выдержанным «ретроградом» (употребляя слова Облонского по отношению к Левину) и в 1909 г. говорил то же, что в 1862 г.

Неизвестно, должен ли был Толстой стать по «своей природе» практическим вождем угнетенных масс, но мы знаем, что выступает он против союзов, стачек и вообще против организаций всякого рода, что теория «непротивления» является краеугольным камнем его философского здания. Может быть, это потому, что «дворянская традиция» была сильнее в нем, чем прирожденное звание вождя, но мы видели на ряде примеров, что об угнетателях он часто не менее заботится, чем об угнетенных, и то в различные периоды его литературной деятельности, а такое толстовское отношение к союзам и стачкам вполне приемлемо капиталистическим классом и враждебно «рабочему народу».

Но послушаем, что он дальше предлагает рабочему классу:

«Отнять насилием удерживаемую помещиками землю невозможно потому, что сила всегда была и будет на стороне тех, которые уже забрали власть. Дожидаться того, чтобы освобождение земли совершилось по способу, предлагаемому социалистами, т. е. быть готовыми променять условия хорошей жизни на самые дурные, в ожидании журавля в небе, — совершенно бессмысленно.

«Всякий разумный человек видит, что этот способ не только не освобождает, но все более и более делает рабочих рабами хозяев, в будущем же готовит их к рабству по отношению тех распорядителей, которые будут заведывать новым устройством... «Что же делать рабочим для того, чтобы освободить себя от того угнетения, в котором они находятся?..

«О том, что христианин не может быть солдатом... я писал много раз... Стоит только вам, рабочим, перестать делать это, и владение землею сделается для помещиков не только бесполезным, но и невозможным, и земли их сделаются общею собственностью...

«Я предлагаю не стачку, а то, чтобы рабочие отказались от участия в войсках, производящих насилие над их братьями, и от работ на землях помещиков, и от найма их не потому, что это для рабочих невыгодно и производит их порабощение, а потому, что участие это есть дурное дело, от которого должен воздерживаться всякий человек, так же, как должен, воздерживаться не только от самого убийства, воровства, грабежа и т. п., но и от участия в этих делах...

«Может быть и то, что рабочие, зачисленные в войска, поняв беззаконие земельной собственности, все чаще будут отказываться от насилия над своими братьями, сельскими рабочими, и правительство будет вынуждено прекратить защиту помещичьей земельной собственности и земля помещиков станет свободной.

«А может быть наконец и то, что правительство, поняв неизбежность освобождения земли, найдет нужным предупредить победу рабочих, придав ей вид своего распоряжения, и законом уничтожит земельную собственность...

«Что я сделаю один против всех», — часто говорят люди, когда им предстоит поступок, не одобряемый большинством. Этим людям кажется, что для успешности дела нужно быть всем или, по крайней мере, многим; но — «многим» нужно быть только для дурного дела. Для хорошего же дела достаточно быть одному, потому что Бог всегда с тем, кто делает хорошее дело. А с кем Бог, с тем рано или поздно будут все люди»(«К рабочему народу», стр. 19 — 24.) .

Марксизм учит, что «жизненные условия, окружающие человечество и до сих пор над ним господствовавшие, попадут под власть и контроль людей, которые впервые станут действительными и сознательными повелителями природы», а по Толстому выходит, что «этот способ все более и более делает рабочих рабами хозяев, в будущем же готовит их к рабству по отношению тех распорядителей, которые будут заведывать новым устройством», и советует им... не быть солдатами и не работать на помещичьей земле. Но так как одного отказа от военной службы недостаточно, он предлагает рабочим отказаться и от участия в забастовке, которая есть — «дурное дело», и выступает против организации вообще, мотивируя это тем, что «многим нужно быть только для дурного дела».

И капиталисты и духовенство могли бы обеими руками подписаться под таким суждением и заручились бы, как Толстой, божьей помощью. Но предположим, что нашелся бы такой толстовец, который решил, что бог на его стороне и отказался бы работать на помещичьей земле. Чтобы быть последовательным, он не мог бы убеждать других следовать его примеру, в особенности столковываться с другими на этот счет, или ему нужно было быть крайне осторожным, чтобы их действия не сплетались, дабы это не носило характера организации или стачки; в противном случае это было бы уже «дурным» делом. В этом конфликте бог был бы вначале совершенно нейтральным, так как приходит он на помощь «одному», а не «многим» и то только тогда, когда этот «один» решил сделать «хорошее дело». Для осуществления толстовского идеала приходилось бы ждать, пока каждый в одиночку поумнел бы, так чтобы и правительство и помещики принуждены были уступить «требованиям» (назвать это «требованием», едва ли можно, ибо «требование» должно иметь кой-какую силу за собою: это просто «желание») всех этих «христиан». Этот «христианин» пока либо с голоду умер бы, либо просил бы Христа ради, если бог не смилуется над ним и не будет его кормить, как «птиц в поле, которые не сеют и не жнут».

На его предложение рабочему народу не организоваться, а желанием, чистым мышлением избавиться от своего положения было отвечено... «Святым семейством», как бы в предвидении толстовских рассуждений: «Английские и французские рабочие, — говорится там, — образовали ассоциации, в которых предметом взаимного поучения рабочих, служат не только их непосредственные потребности, как рабочих, но и их потребности, как людей.

Образованием этих ассоциаций рабочие обнаружили весьма основательное и обширное сознание той «колоссальной» и «беспредельной» силы, которая возникает от их сотрудничества. Но эти «массовые» коммунистические рабочие, занятые в мастерских Манчестера и Лиона, не думают, чтобы можно было «чистым мышлением» избавиться от хозяев и собственного практического унижения. Они очень болезненно ощущают разницу между бытием и мышлением, между сознанием и жизнью. Они знают, что собственность, капитал, деньги, наемный труд и тому подобное представляют собой далеко не призраки воображения, а весьма практические, весьма конкретные продукты самоотчуждения рабочих, я что поэтому все эти результаты должны быть упразднены тоже практическим и конкретным образом, для того, чтобы человек мог стать человеком не только в мышлении, в сознании, но также в массовом существовании, в жизни» (Карл Маркс. «Святое семейство». «Из литературного наследия Маркса, Энгельса», кн—ство «Освобождение труда», 1908 г. СПБ, стр. 176 — 177.) .

Говоря о рабочих, занятых в мастерских Манчестера и Лиона, Маркс указывает, почему они не думают освободиться от хозяев «чистым мышлением» — средство, предлагаемое Толстым. Причина кроется в том, что они ощущают разницу между «бытием и мышлением», что они «болезненно» чувствуют, что капитал и наемный труд не «призраки воображения». Для Толстого эти вопросы зачастую являлись продуктом «мышления», и потому он советовал избавиться от них мышлением. Из этого явствует, что идеалистическая философия, поскольку она должна помочь разрешению практических вопросов, оказывает парализующее влияние на тех угнетенных, кто ее принимает всерьез.

Если мышление отождествляется с бытием, жизнь — с сознанием, то материальные вопросы должны казаться «призраками воображения», и поэтому, чем «чище» становится сознание, тем туманнее, тем недействительнее — жизнь. Разницу между материалистической и идеалистической философией оказывается, можно ощущать довольно «болезненно», если из теоретической области ее перенести в практическую, тогда философия далеко не носит абстрактного характера. Пассивной идеалистическая философия оказывается только тогда, когда «рабочему народу» советуют ее принять. В руках же капиталистического «народа» такая философия является не пассивной, а воинствующей. Для революционного же класса материалистическая философия является воинствующей, ибо он отстаивает свое «бытие», когда господствующий класс хочет усыпить его своим «мышлением».

Что толстовство абсолютно противоположно марксизму, который видит освобождение рабочего класса только в организации, в борьбе с поработителями, об этом он сам говорит. Борьбы Толстой боится, называя ее безнравственной и считая обязательным для христианина воздержаться от нее.

* * *

В письме к Г-ну Толстой отвергает марксизм, как вредное учение и выставляет свое собственное, которое совершенно противоположно марксизму: «В чем же состоит то насилие, которое порабощает народ, и кто производит его?

Казалось бы, очевидно, что сотни властвующих, правителей и богачей, не могут заставлять большие миллионы рабочих покоряться им, и что, если сотни властвуют над миллионами, то насилие, совершаемое над миллионами рабочего народа, совершается не непосредствено кучкой властвующих, а самим народом, который какими-то сложными, хитрыми и искусными мерами приводится в то странное положение, при котором чувствует себя вынужденным совершать насилие сам над собой. И потому, казалось бы, естественно людям, желающим избавления народа от угнетения, и постараться устранить их. А между тем, горы книг написаны и пишутся Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким, по открываемым ими историческим законам, должно быть человеческое общество и как оно должно быть устроено; о том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла — насилие, совершаемое рабочими самими над собой — не только никто не говорит, но, напротив, все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение рабочего народа.

«Так что, как ни странно это сказать, но нельзя не видеть того, что все горы социалистических, политических, экономических сочинений, исполненных эрудиции и ума, в сущности суть не что иное, как только пустые, ни на что ненужные, притом еще и очень вредные писания, отвлекающие человеческую мысль от естественного и разумного пути и направляющие ее на путь искусственный, ложный и губительный...

«Для улучшения положения рабочего народа нужно одно — не рассуждение о будущем устройстве, а только освобождение им самого себя от того насилия, которое он по воле властвующих производит сам над собой...

«Так что избавление рабочего народа от его угнетения и изменение его положения может быть достигнуто никак не проектами наилучшего устройства и еще менее попытками введения этого устройства насилием, а только одним, тем самым, что отрицается радетелями народа: утверждением и распространением среди людей такого религиозного сознания, при котором человек признавал бы невозможность всякого нарушения единения и уважения к ближнему и потому и нравственную невозможность совершения над ближним какого бы то ни было насилия. А такое религиозное сознание, исключающее возможность насилия, казалось бы, легко могло быть усвоено и признано не только христианским, но и всем человечеством нашего времени, если бы не было, с одной стороны, суеверия лжерелигиозного, а с другой — еще более вредного суеверия — лженаучного. Вы говорите, что п р а в и л ь н о п о н я т ы й э г о и з м — э т о б л а г о в с е х ; ч т о н е м о ж е т в п о л н е н а с л а ж д а т ь с я с в о и м с ч а с т ь е м ч е л о в е к , е с л и о б щ е с т в о с т р а д а е т ; ч т о б у д у щ е е ж е л а т е л ь н о е о б щ е с т в о д о л ж н о б ы т ь п о с т р о е н о н а т р у д е и с о л и д а р н о с т и в с е х . Все это совершенно справедливо, но достигается это только религиозным чувством, основа которого есть любовь, а никак не насилие, которое одно мешает установлению такого общества.

«Для того чтобы народ мог освободиться от того насилия, которое он по воле властвующих производит сам над собой, нужно, чтобы среди народа установилась соответствующая времени религия, признающая одинаковое божественное начало во всех людях и поэтому не допускающая возможности насилия человека над человеком. О том же, как народ устроится, когда он освободится от насилия, подумает он сам, когда освобождение это совершится, и без помощи ученых и профессоров найдет то устройство, которое ему свойственно и нужно»(«Письма Л. Толстого», изд. «Окто», стр. 291 — 296.) .

Что бы «толстовцы» и даже «марксисты», ни говорили о социализме Толстого, он сам утверждает, что для улучшения рабочего класса «нужно одно — не рассуждение о будущем устройстве», а только освобождение рабочим классом самого себя от того насилия, которое «он по воле властвующих производит сам над собой». Нужна ему «религия, признающая одинаковое божественное начало во всех людях».

Но если этого недостаточно, то Толстой советует «уважение к ближнему и потому и нравственную невозможность совершения над ближним какого бы то ни было насилия». Сам Толстой не питал никакого уважения к «ближнему» угнетателю, он даже не питал уважения к представителям науки и искусства, которых он называл «мошенниками». На каком же основании он советует рабочим уважать своих «ближних» притеснителей? — Но это уже вопрос о расхождении теории и практики у самого Толстого, это вопрос о «деснице и шуйце» яснополянца.

Толстой даже не всегда советует добиваться равенства, в особенности тем, кто чувствует гнет со стороны господствующего класса. С советом о равенстве он обращается к власти имущим, по отношению же к угнетенным он согласен с Менедемом, что «хорошо иметь то, чего желаешь, но еще лучше не желать, кроме того, что имеешь». Читая его статью

«К рабочему народу», видно, что разрешение рабочего вопроса сводится у него к формуле: «лучше не желать, кроме того, что имеешь»:

«Несогласно с правилом о делании другим того, что хочешь, чтобы тебе делали и вся социалистическая деятельность. Она несогласна с этим правилом, во-первых, потому, что, ставя в свою основу классовую борьбу, вызывает в рабочих к хозяевам и вообще к не- рабочим такие враждебные чувства, которые со стороны хозяев никак не могут быть желательны для рабочих. Несогласно с этим правилом еще и потому, что при стачках рабочие очень часто для успеха своего дела бывают приведены в необходимость употреблять насилие против тех рабочих своих или чужих народностей, которые хотят заступить их место»(Там же, стр. 26.) .

«Правители и богатые властвуют над рабочими только потому, что рабочие желают точно так же и тем же способом властвовать над своим же братом рабочим... Если бы рабочие не состояли из таких же поработителей, как и правители и богачи, заботящихся только о том, как бы пользуясь нуждою ближнего устроить свое благополучие, а жили бы по-братски, помня друг о друге и помогая друг другу, никто не мог поработить их. А потому рабочим для того, чтобы освободиться от того угнетения, в котором их держат правители и богатые, есть только одно средство: отказаться от тех основ, которыми они руководствуются в своей жизни, т. е. перестать служить маммону и начать служить Богу...»

«Мой четвертый и самый главный совет вам, рабочим, состоит в том, чтобы, не осуждая других людей, ваших угнетателей, вы оглянулись на себя и изменили бы свою внутреннюю жизнь»(Там же, стр. 40 — 42.) .

Итак, рабочего вопроса вовсе не существует: «людям бывает дурно только от того,что они сами живут дурно», сами рабочие оказываются поработителями. Всякие толки об изменении общественных условий, о которых он сам говорил, оказываются «вредными». Из этого видно, что его совет искать «царства божия и правды» ничего общего не имеет с революционным марксизмом. Вместо того чтобы учить рабочих, как избавиться от угнетателей, Толстой сваливает вину на самих же рабочих, говоря, что они также желают властвовать над другими, а потому над ними властвуют. Не в первый раз Толстой пришел к такому выводу, когда, казалось, он стал на сторону угнетенных. Еще в самом начале его литературной деятельности в нем борются эти два чувства: симпатия к униженным и желание оправдать, проникнуться сожалением к оскорбителям.

В «Люцерне» Толстой описывает возмутительное отношение богатых туристов к бедному певцу. Казалось бы, по тому, как он сам описывает этот инцидент, нечего было оправдывать поведение этих господ, но приходит он к самому неожиданному заключению, которое делает предыдущую часть совершенно излишней, чтобы не сказать противоречивой (примерно, как в статье «К рабочему народу»). Вот размышление его:

«Нет, сказалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям.

Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, — только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит с своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты с своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного»(Том III, стр. 206.) .

Отличается ли оно чем-нибудь от обычной церковной апологетики? — Немногим. Чтобы успокоить самого себя, он представляет бедного певца «радостно» поющим «среди тихой, благоуханной ночи». И почему ему не петь? Ведь в его душе «нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния». Спрашивается, неужели Толстой-психолог не чувствовал, что у певца должна быть горечь обиды, униженность просителя у сытых господ? Конечно, он чувствовал это, иначе он не был бы возмущен — в начале рассказа — поведением этих господ. Но Толстой-непротивленец, Толстой-философский идеалист должен был притти к другому заключению, иначе пришлось бы выкинуть свою идеологию за борт. Каялись ли сытые господа? — Толстой реалист должен был ответить, что нет. Но чтобы сделать мир гармоничным, надо было представить оскорбленного певца беззаботным, радостным, а сытых — завидующими «беззаботности» этого счастливца, поющего среди «тихой, благоуханной ночи».

Когда «Люцерн» писался, бог еще был «Он», «кротко» смотревший со своей светлой неизмеримой высоты», а не «Оно — Целое». А свое справедливое возмущение он назвал «гордостью червяка». Все же для небесной гармонии нужно было «пошленькое негодованьице» автора. То было вначале, а впоследствии — теория «гармонии» не гармонировала ни с его критикой церкви, ни с критикой политического и экономического строя. После «Он» уже не смотрел «кротко» со своей светлой высоты на миллионы червяков, наслаждаясь видом давления их... во славу гармонии. Теорию гармонии он покинул, а из червяка он возвеличил человека... в лошадь — дистанция огромного размера. «Надо быть по отношению воли Бога, как добрая, породистая кобылка, которую я выезжал; она не вырваться хотела, не перестать служить, а только хотела догадаться, чего, какой работы я хочу от нее. Она пробовала то с той, то со второй, то с третьей ноги, то вправо, то влево, то голову вниз, то вверх. «Так и нам надо»(«Мысли о смысле жизни», т. XV, стр. 81.) .

Знаменательно, что этот совет уподобиться лошади встречается среди мыслей «О смысле жизни». Все, чем человек горд, все завоевания науки и техники сводятся к «мыльным пузырям», а взамен этого Толстой советует быть религиозным, быть божьей «кобылкой».

К счастью, этого взгляда Толстой не всегда придерживался; в такие минуты он направлял свою ядовитую критику против господствующего класса, церкви, и бюрократического режима, и своей критикой безусловно принес огромнейшую пользу. Чем же объяснить, что в начале 80-х годов Толстой переносит центр тяжести своей литературной деятельности на социально-философские вопросы, что его художественная деятельность принимает явно тенденциозный характер? Дело в том, что в 50-х гг., т. е. до раскрепощения крестьян, у него еще были классовые иллюзии, что помещикам удастся удержаться в седле, что старые устои примут идеальный характер. Помещик будет отцом «вверенных господом» ему людей. В «Утре помещика» этот взгляд ясно выражен. Князь Нехлюдов мечтает быть благодетелем крестьян и вот он отправляется в село узнать про нужды своих людей. Но его идеалы сталкиваются с действительностью. Его планы терпят крах при первом соприкосновении с жизнью.

Толстой начинает сомневаться в возможности идеального разрешения социальной проблемы, и сомнения на этот счет приводят его к религиозным исканиям. Эти настроения, социальные и религиозные, как мы сказали, у него чередуются и отражаются они в его литературной деятельности. Народническое движение не могло не отозваться на его мировоззрении. Но народническая идеология попала на почву, которая должна была возрастить самобытные плоды, так что, с одной стороны, он воспринимает эту идеологию, с другой стороны, он ей придает особенную окраску. Вот почему его статьи 60-х гг., содержащие уже все ростки его учения, — все же подчеркивают социальную сторону. Тогда он еще близко стоял к идеям Руссо и к культу примитивной жизни. Тогда у него еще была вера, что восточная неподвижность, вековые устои не будут «заражены» западничеством.

Все типы великосветских помещиков, которые им обрисованы с таким несравненным мастерством, еще сохраняют всю силу свою, все достоинство свое, хоть нравственно граф Безухий учится уже у некультурного Каратаева. Уже в «Войне и мире» религиозно- нравственные вопросы, «вечные», «проклятые вопросы», занимают Толстого больше, чем социальные проблемы. Это потому, что Нехлюдов («Утро помещика») уже разочарован в своих мечтах насчет возможности улучшения положения крестьян; Оленев («Казаки») не может раствориться в простой казацкой среде, хоть он и нашел формулу, что «счастье — это в служении другим». Андрей Болконский говорит об освобождении крестьян ради спасения своей «собственной души».

В «Анне Карениной» прогресс в этом отношении огромный. Дифференциация в самом дворянско-помещичьем классе уже ярко выражена. Каренин — бюрократ уже ничего не удержал из того культурного лоска своего сословия, который виден в типах «Войны и мира». Облонский уже перешагнул границы своего сословия. Он уже до того потерял классовое достоинство, что подает руку купцу и со всеми на «ты». Сословных идеалов и сословного самосознания у него уже нет. Остались они еще у Левина, который купцу Рябинину руки не подаст, но Левин ведь «ретроград», по выражению Облонского. Левин еще смотрит на службу сверху вниз, еще смотрит на свою деятельность помещика как на очень важную, но отеческого тона в нем уже нет. Теория Генри Джорджа об улучшении крестьян его интересует, но она на втором плане. Пока он не ответит себе на религиозно- нравственный вопрос так, как Толстой отвечает на него позже, он не спокоен душой. Уже в моральной драме Анны Карениной и в переживаниях Левина можно проследить те проблемы и те конфликты, которые ярко выражены в «Исповеди». Там Левин узнает, что есть люди, которые живут для «души» и есть такие, которые для «живота» живут. На либеральные идеи Левин уже смотрит с неуважением.

Но к концу 70-х годов народовольческие идеи и террористическая деятельность были затоплены в крови ее лучших сынов. После убийства Александра II веревка на шее революционеров еще туже затянулась, а многие в последний раз увидели вольный свет, чтобы дожить свои безумные дни в стенах Шлиссельбургской крепости. Толстой и раньше не разделял мнений «Народной воли», но пока она процветала, он невольно прислушивался к ней. Если он был далек от политической части ее программы, то социальная часть ее, улучшение быта крестьян, ему была очень близка. Но когда реакция восторжествовала, он, вместе со многими, окончательно разуверился в политических реформах, к которым он и раньше не питал особенно большого доверия. Для человека, который не верил, что самодержавную твердыню можно пробить, идеалом стало «непротивление злу». Если он раньше мог в душе несколько симпатизировать добрым пожеланиям революционеров, то с их методами, с их теорией «насилия», он, как человек старой помещичьей закваски, впитавший настроения крестьян, не мог согласиться. Логика «христианства» требовала, чтобы он смотрел на всех, как на братьев. Оттуда обращение к «моему брату» Александру

Третьему, чтобы он пощадил террористов, повинных в смерти Александра Второго. Характеризуя отображение Толстым настроения крестьянства, Ленин об этом так пишет: «Крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по-юродивому, к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе... Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала «ходатателей», — совсем в духе Льва Николаевича Толстого! И как всегда бывает в таких случаях, толстовское воздержание от политики, толстовское отречение от политики, отсутствие интереса к ней и понимания ее делали то, что за сознательным и революционным пролетариатом шло меньшинство, большинство же было добычей тех беспринципных, холуйских, буржуазных интеллигентов, которые под названием кадетов бегали в собрания трудовиков, в переднюю Столыпина, клянчили, торговались, примиряли, обещали примирить, — пока их не выгнали пинком солдатского сапога. Толстовские идеи — это зеркало слабости, недостатков нашего крестьянского восстания, отражение мягкотелости патриархальной деревни и заскорузлой трусливости «хозяйственного мужичка»(Ленин, В. Собрание сочинений, т. XI, ч. 1, стр. 116 — 117. «Лев Толстой как зеркало русской революции».) .

Невыносимое положение крестьянства — зрелище восходящей буржуазии, бесцеремонно ломавшей старые устои, и оргия торжествующей реакции не давали ему покоя. Он, как Левин, мог иногда промолвить, а «мне что за дело?» но чем дальше, тем более общее положение вещей становилось таким, что он уже не «мог молчать». Не веря в победу крестьян, относясь подозрительно к пролетарскому движению, боясь западной культуры, детища нового класса буржуазии, на общем унылом фоне русской действительности, он окончательно повернулся спиной к науке, к политическому движению и стал верить в могущество «вечного» слова, в жизненность христианства.

Лицемерную, предательскую роль церкви он видел на каждом шагу. За спиной синего жандармского мундира он видел черную поповскую рясу. Духовенство, на чьей совести как представителя христианства, по его мнению, было стоять на страже, предупреждая кровопролитие, благословляло руку палача, когда она рубила непокорную голову революционера. А в деревне пастырь вслед за урядником, сажавшим мужика в тюрьму за рубку леса или выжимавшим подати с него, — пастырь достригал оставшуюся шерсть покорной паствы. Вот почему Толстой раньше всего обрушивается на церковь.

Христианство, в которое он верил еще с детства, которое он всегда считал высшим идеалом, на которое он смотрел, как на учение души, как на космический идеал, как на утешение народных масс, он берется очищать от всей теологической подделки. Если еще в 50-х гг. появилась у него идея образования новой религии, очищенной от обрядностей и ритуалов, то в начале 80-х гг., т. е. во время «кризиса», объективные условия уже были такими, при которых «непротивленская» идеология, «истинное» христианство могло найти сторонников среди разуверившихся в активном сопротивлении.

После разгрома совместными усилиями царских опричников и святых отцов «Народной води», попытка организовать движение народной «совести» вполне понятна. И вот автор «Войны и мира», чье слово достигало до всех пределов цивилизованного света, написал «Исповедь», т. е. произведение «совести». В мертвой политической долине, усеянной костями народовольцев, вдруг слышится голос «великого писателя земли русской», слышится по-иному. Он, естественно, привлекает внимание к себе. Пока революционные силы, распыленные от ударов, нанесенных им самодержавием, стали собираться, чтобы учесть жестокие уроки, данные им историей, толстовство привлекало внимание многих. К его критике духовенства и правительства прислушивались все, у кого совесть еще не совсем заснула; его критикой существующего строя зачитывались социалистически настроенные элементы, а его «небесный» голос просто не слышали: уж слишком большая разноголосица была здесь.

Этот конфликт между земной и небесной тенденциями или «временной» и «вечной» Плеханов так характеризует: «Противопоставление «временного» «вечному» привело его к тому, что он д о л ж е н был одинаково страдать как тогда, когда он следовал велениям «вечного», так и тогда, когда служил «временному». В первом случае он упирался в жестокость, с которой не мог помириться; во втором — не мог найти нравственную санкцию для тех услуг, которые он оказывал людям. В обоих случаях он непременно должен был считать себя непоследовательным и слабым в борьбе с соблазнами. И в обоих случаях он должен был тяжело мучиться сознанием своей слабости и непоследовательности. Вот в чем был «пафос» его жизненной трагедии»(Плеханов, Г. «Смещение представлений», «Статьи о Толстом», Москва, Гиз, стр. 36.) .

Итак, толстовская идеология, довольно пестрый конгломерат идей и взаимно- исключающих понятий, ярко отражала русскую действительность, содержащую все эти противоречия, а именно: там есть критика того, что было гнило, пошло и подло; утопические идеи, отражающие положение крестьян и потому принимающие мираж за действительность; пессимизм и квиетизм, указывающие, что вера в лучшее будущее на земле иссякла, ибо враг казался непреодолимым, — и потому ищущие потусторонности, и, наконец, реакционные (тенденции, характерные для отживших, чей час пробил, и потому тянувших назад к добрым старым временам, к «золотому веку», не знавшему цивилизации, не знавшему разделения классов и не нуждавшемуся в классовой борьбе. Вот почему все проблемы жизни рассматриваются им под углом зрения вечности, вот почему он сворачивает с проселочной дороги науки и искусства на узкий путь божий, в религиозный закоулок.

Раз Толстой стал на этот узкий путь, лицом к «вечности», он уже не мог принять земной идеологии пролетариата, которая требует уничтожения всех привилегий, шефства какого бы то ни было класса. Но идеологи пролетариата, в противоположность Толстому, прилежно изучали историю, поэтому они строили свое мировоззрение, исходя из реальных условий жизни, выводили идеал из действительности и предостерегали как против утопических, так и против реакционных теорий.

* * *

Как мы видели, Толстым были затронуты все вопросы философии. Что же ценного он оставил, какую пользу он принес, — не своей «бессмертной» душе, которая «вернулась» к «Целому» не ведая больше земных волнений, а тем массам обездоленных, о которых он, вопреки своему более мрачному учению, все же порою болел душой? — Об этом истинный и более дальнозоркий друг обездоленных и их величайший вождь Ленин отозвался таким образом:

«Четверть века тому назад критические элементы учения Толстого могли на практике приносить иногда пользу некоторым слоям населения вопреки реакционным и утопическим чертам толстовства. В течение последнего, скажем, десятилетия это не могло быть так, потому что историческое развитие шагнуло немного вперед с 80-х годов до конца прошлого века. А в наши дни, после того, как ряд указанных выше событий положил конец «восточной» неподвижности в наши дни, когда такое громадное распространение получили сознательно-реакционные, в узко-классовом, корыстно-классовом смысле реакционные идеи «веховцев» среди либеральной буржуазии, — когда эти идеи заразили даже часть почитай- что марксистов, создав «ликвидаторское» течение, — в наши дни всякая попытка идеализации учения Толстого, оправдания или смягчения его «непротивленства», его апелляций к «Духу», его призывов к «нравственному самоусовершенствованию», его доктрины «совести» и всеобщей «любви», его проповеди аскетизма и квиетизма и т. п. приносит самый непосредственный и самый глубокий вред»(Ленин, В. «Л. Толстой и его эпоха», собр. соч. т. XI, ч. II, стр. 174 — 175.) .

Эти строки были написаны Лениным в 1911 г. С тех пор совершились мировые события: война и «десять дней, которые потрясли мир». Невзирая на нравственные рогатки, поставленные Толстым между «внутренним» и «внешним» миром, первый отозвался мощным эхом на раскаты второго. Также, как бы наперекор метафизическим теориям Толстого, прогресс, якобы бессильный охватить больше, чем небольшую часть Западной Европы, перебросился на «Восток», потрясая до основ «неподвижные» устои его. Под знаменем марксизма «Восток» ведет «Запад», и колониальные народы начинают пробуждаться от вековечного сна, в котором господствующий класс всегда держал их при помощи религиозного опиума. И культура начинает чувствовать влияние «десяти дней».

Рожденная в муках прогресса и окрепшая в междоусобной борьбе, получив приток свежей крови, она победит те микробы, которые разъедают жизненные ткани человечества, включая и яд пессимизма, разновидностью которого является толстовство.

А какой след он оставил в истории общественных течений? Какой итог можно подвести толстовской идеологии и толстовскому движению? Характерно, что несмотря на общественность и престиж, которыми Толстой пользовался как несравненный художник, влияние, оказанное им на общественное движение, было очень невелико. Толстовские колонии, образовавшиеся тут и там, очень далекие от идеала учителя (если идеал этот больше, чем ношение крестьянской блузы и культивирования овощей), исчезали или от них оставалось только одно имя. Правда, толстовская партия или секта не может образоваться, если последователи его имеют в виду строго придерживаться его идеологии: иначе это значило бы отрицать и слово и дух его учения: ведь многим «надо быть для дурного дела», говорил он. Следовательно, какие-нибудь вегетарианские или толстовские общества, носящие имя того, кто считал организованность вредной, не могут быть истинными выразителями толстовства. «Царство божие на земле», если бы даже нашлись охотники его строить, должно прийти с разных концов без всякой организации, ибо организация есть первое нарушение правила «христианского» устава; кроме того, земля едва ли подходящее место для «царства божьего». Толстой это часто чувствовал и отлично знал, что, пока горячая кровь течет в жилах человека, участь всякого — бороться с каким-нибудь бесом, а часто бес не стареется. Ведь противостоять влечению к радости, укротить животное (страсти), которое может сорваться с цепи неожиданно, — не есть общественное дело. Оно — доля всякого, и каждый человек в отдельности должен быть своим собственным укротителем. Что «божий» путь не так легко отыскать, что этот путь тернистый об этом повествует нам не только его посмертное произведение «Отец Сергий», — но и первое произведение его («Детство, отрочество и юность»), где герой повести Иртенев ходит в чулан стегать себя веревкой по голой спине, вероятно для того, чтобы приучиться к неожиданным ударам жизни.

Впрочем, ответить на вопрос, осуществимо ли толстовство и был ли сам Толстой толстовцем, мы предоставим самому автору: «Ну, а вы, Лев Николаевич, проповедывать вы проповедуете, а как исполняете?

Вопрос этот самый естественный и мне его делают всегда, и всегда им победоносно зажимают мне рот...

«Я отвечаю, что я виноват и гадок, и достоин презрения за то, что не исполняю, но при том, не столько в оправдание, сколько в объяснение непоследовательности своей, говорю: — посмотрите на мою жизнь прежнюю и теперешнюю и вы увидите, что я пытаюсь исполнить. Я не исполнил и одной десятитысячной, это правда, и я виноват в этом, но я не исполнил не потому, что не хотел, а потому что я не умел. Научите меня, как выпутаться из сети соблазнов, охвативших меня, помогите мне, и я исполню, но и без помощи я хочу и надеюсь исполнить. Обвиняйте меня, я сам это делаю, но обвиняйте меня, а не тот путь, по которому я иду и который указываю тем, кто спрашивает меня, где, по моему мнению, дорога...»(«Спелые колосья», стр. 222 — 223.) .

Толстому гораздо легче было признаться в слабости характера, чем в слабости своей идеологии, ибо учить своей доктрине на протяжении десятков лет, страстно бороться с инакомыслящими, а затем признаться в неосуществимости идеала — поступок выше человеческих сил. Ведь даже такое признание, как «Исповедь», было куплено ценою многих мучительных минут. Действительно, если тот, кто должен вести других, сам прошел только десятитысячную часть в продолжение долгой, кипучей жизни, что же ожидает тех, кто должен следовать по стезе путеводителя, как им знать, не сбились ли они с пути, не забрели ли они в такие дебри, откуда нет выхода? Помимо того, разве его идеология не была связана с вопросами смерти и жизни? — не той жизни, которая почти догорела и которая оставила копоть в настоящем и только воспоминания об аромате и теплоте в прошлом, не «животная» жизнь, чью нить Время своими могучими зубами почти перегрызло, — а «высшая», «истинная» жизнь, «свободная» от всемогучего владыки — Смерти.

Итак, учение Толстого есть отражение противоречий русской действительности дореволюционного периода и личной жизни, которая сложилась в патриархально- помещичьей обстановке, вылившейся в противоречивых настроениях то религиозного подъема, то сомнения и боязни пустоты и смерти, ибо для того, кто сомневался в возможности строения земной жизни, с ее борьбой и радостью побед, наш мир должен был казаться пустым, суетой сует, и он старался заполнить это пустое место грезами о вечной жизни. Его несчастьем было то, что после минут такого забвения, наступала горечь пробуждения. Отсюда и драма его жизни.