написать

9. КРИТИЧЕСКИЕ И ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Слабость доктрины о непротивлении злу. Проповедь любви. Муравиные братья

Этика Толстого основана не на личном или семейном благе и не на общественном благе, но на «служении богу». Но так как «служение богу» исключает монашество, церковные обрядности и даже молитвы, что же оно означает, если не служение людям и не служение себе? Но по Толстому служение людям без религиозной основы было бы не морально, ибо оно не было бы связано с космическим понятием и поэтому вылилось бы в языческую нравственность. Но какая гарантия в том, что религиозный человек правильно усвоил «божье желание», если авторитетов не признают в деле толкования Евангелия? Ведь Толстой сам говорит, что Христос был против учителей, а откровение невозможно при безличном боге, следовательно, сознание о воле божьей должно лежать в душе каждого отдельного человека вообще и об этом его должна оповестить совесть. Но так как совесть не пробуждается во всех в одинаковой степени и в те моменты, когда пробуждение совести было бы наиболее нужным, (тогда преступников не могло бы быть), то как же знать, поступает ли человек, согласно воле божией или нет? Но на это мы ответа не находим. Но может быть его можно найти, разобрав составные части совести — «разум» и «любовь»? Но любовь — спонтанное чувство, не зависящее от человеческой воли, ибо заставить себя любить нельзя, сам Толстой это признает. Остается только руководство «разума». Но так как имеются «истинный» и «фальшивый» разум, как же узнать и отличить «фальшивый» от «истинного» разума? Сказать, что разрешение надо оставить каждому в отдельности? Но Толстой с этим не мог согласиться, ибо люди в своем невежестве могут не понимать христианского анархизма, как они не понимали его до сих пор. Но все же моральное руководство подлежит совести, т. е. каждому предоставляется бороться со злом, как он сам это понимает; бороться же надо неорганизованным путем, помимо того, у каждого совесть заговаривает по-своему. Все же моральный процесс существует, как будто все тянут в одном направлении. Примирить все это нельзя, недаром у Толстого получается иногда, что проблемы добра и зла вовсе не существует, как, например, в письме к NN:

«Эта основа нашей жизни не может быть ни доброй, ни злой. То, что мы называем «злом», есть лишь наше неведение последствий того, чего мы видим только причины»(«Г-ну NN», Прил. к «Русскому слову», т. XXIII, стр. 5 — 46.) .

А что касается «царства божия на земле», то и тут дело обстоит не лучше. Например, хотя он допускает, что главным препятствием к достижению идеала служат правители, однако уверяет нас, что правители устанут от власти и что не найдутся другие, чтобы занять их место, и в доказательство приводит то, что постепенный переход уже происходит и что общественная жизнь делается все лучше, между тем как в другом месте он доказывает совсем обратное, а именно, что положение тружеников при рабстве было гораздо лучше, чем при наемном труде. Чем же он мотивирует свое предположение, что правители устанут от власти и что господствующий класс добровольно расстанется со своим положением? Историческими примерами?, — но у него их нет. Следовательно, это предположение — просто вера, а про нравственную веру, как и про религиозную, можно сказать: «сгеdо quia аbsurdum».

Не лучше обоснована его доктрина о непротивлении злу насилием и его рассуждение с «не-христианином», т.е. с человеком, не признающим бога, когда Толстой задает ему вопрос, кто решил, что жизнь ребенка нужнее, лучше жизни разбойника (в «Письме к Крозьби»)? Но кому принадлежит право решать в таких случаях? Кому нужно ответить на этот вопрос (чья жизнь полезнее?), обществу ли, или близкому человеку? («не-христианин» не признает бога и потому его критерий — личное или общественное мнение). Близкий человек, для кого смерть убитого является страшным ударом, не поколеблется в выборе, если только выбор будет за ним. Что же означает слово «лучше»? — Оно может означать либо выгоду, либо предпочтение, основанное на чувстве. Для «не-христианина» этот выбор вполне понятен: убийство при самозащите предотвращает другое убийство, а может быть и другие, ибо со смертью разбойника, быть может, не одно преступление предотвращается.

(Известно, что часто одно преступление ведет к другим и притупляет чувство преступника, ибо руки у него уже выпачканы в крови.) При самозащите же приходится выбирать между жизнью преступника и жизнью невинного ребенка (не говоря уже о возможных жертвах со стороны разбойника), исход выбора несомненен, хотя бы уже потому, что ничего худого ребенок не мог сделать. О «выгоде» общества заменить вредного члена безвредным тут едва ли приходится говорить.

Что касается «христианина», т. е. человека верующего в то что все зависит от бога, убийство разбойника при самозащите ведь тоже исходит от бога. А «божий закон», который ведет преступника убивать невинного ребенка и запрещает защищать беззащитного — абсурд, не говоря уже о несправедливости его. Если «смысл жизни» заключается в том, чтобы сохранить преступника и жертвовать невинной жизнью во имя высших соображений, которые никому непонятны, то с таким «смыслом» жизни надо бороться и показать всю его бессмысленность, если не преступность, ибо высшие соображения тут выдуманы для прикрытия безумной идеи, которая очень кстати приходится на руку организованной преступности, т. е. капиталистическому классу.

Толстой говорит, что «непротивление прекращает зло, нейтрализует его, не позволяет ему итти дальше», но чем и когда было доказано, что такое «поглощение» зла уменьшает разнузданность творящих зло? Когда непротивление прекращало его? Чем было доказано, что поглощать обиду значит остановить обидчика? Наоборот, видя глупость противника, обидчик будет повторять свои обиды, ибо это будет его забавлять, если не удовлетворять. Отпор же, и сильный отпор, вышибет дурь из головы обидчика, и он не посмеет дальше обижать. История богата такими примерами.

Многочисленный китайский народ давал слабый отпор империалистическим хищникам, поэтому они учащали свои набеги, и чем больше многотерпеливые китайцы «поглощали» обиды, тем неистощимее оказался запас их у империалистов. Японский же народ, во много раз меньший китайского, не проявлял слабости, а потому никаких «поводов» не было для охранения «имущества и жизни» европейских «мирных» торговцев и «невинных» миссионеров. Эти факты известны младенцам, только не тем, кто о них знать не хочет. За эту добродетель «Иваны-дураки» (имя героя сказки «Об Иване-дураке») расплачивались однако, достаточно, и рабская мораль подставить вторую щеку, когда обидчику надоело бить по первой, кроме презрения и отвращения ничего не вызывает. А что касается любви к врагам, то ее за редкими исключениями, может быть, ни у кого и не было, даже у тех, кто ее проповедывал. Возможно, что она проявлялась как аномалия, но она никого не сделала лучшим, даже если предупредительность подставляющего щеку умиляла его самого; такой поступок и смешивал и раздражал обидчика.

Удивительнее всего то, что при всей проповеди любви Толстой говорит, что человечество — фикция и что его нельзя любить и что «выгодно было бы, если бы люди могли любить человечество так же, как они любят семью, только для этого мотивов нет». Но если нет мотивов заменить «соревновательное направление деятельности людской общинным, чтобы каждый для всех и все для одного», то какие мотивы вообще могут быть? Почему «любить всех», «целое» — не фикция, а «любить человечество фикция»? Если любовь к отдельному человеку еще не высшая ступень любви, а любовь к человечеству бессмыслица, то какая же может быть высшей ступенью? Разве концепции «Целое», «Бесконечное» или «Первопричина» (хотя бы с большой буквы), легче понимать, чем понятие «человечество»? Одно из двух: либо любовь — «божественный дар», и тогда она естественно дается и, следовательно, личную любовь не приходится «разжижать», либо существует человеческая любовь и если уж приходится разжижать ее, то разжижая ее до «Бесконечного», чтобы любить это «Бесконечное», чувство получится бесконечно малое, и такая любовь к «Бесконечному» на самом деле и есть фикция. Но Толстой довольно часто повторяет, что служение обществу — мораль низшего порядка и что все служение богу заключается в самосовершенствовании, следовательно, оно заключается в личном благе тоже и, «разжижаясь», доходит до служения людей. Таким образом, толстовская критика социализма бьет в первую голову по его собственному учению, ибо она характеризует скудность его понятия божества и делает его любовь к богу ни понятной, ни возможной, ни ненужной и вместе с этим делает абсурдным все учение о боге. Замечательно, что у Толстого все, что не связано с богом, связано с плотью, а с плотью надо бороться. Это видно из следующей критики социалистов:

«В наше время большая часть людей думает, что благо жизни в служении телу. Это видно из того, что самое распространенное в наше время учение, — это учение социалистов. По этому учению, жизнь с малыми потребностями есть жизнь скотская, и увеличение потребностей это первый признак образованного человека, признак сознания им своего человеческого достоинства. Люди нашего времени так верят этому ложному учению, что только глумятся над теми мудрецами, которые в уменьшении потребностей видели благо человека»(«Путь жизни», стр. 118.) .

Социалисты никогда не говорили, что смысл жизни в служении телу, но они говорят, что на тело не надо смотреть, как на нечто греховное, и потому увеличение человеческих потребностей и удовлетворение есть повышение функции жизни, и глумятся они вполне справедливо над теми «мудрецами, которые в уменьшении потребностей усматривают благо человека». На самом деле чего ради уменьшать потребности? Кому эти людские страдания нужны? Какое благо заключается в том, что человек будет себя мучить? Даже если бы бог существовал, было бы непонятно, зачем ему нужны страдания человека? Характерно, однако, что идея уменьшения потребностей тела всегда нравилась сильным мира сего, не для себя, конечно, а для тех, чье уменьшение служило увеличению их собственных потребностей. Уменьшение потребностей нужно также тому, кто не ждет ничего хорошего на земле и кто пребывание на земле считает сплошным мучением. Вот почему непротивление, поглощение зла, умерщвление плоти так близки Толстому, ибо смерть, небытие, слияние с «Целым» есть идея пессимизма (у Шопенгауэра слияние с одной неделимой и вечно существующей «волей») и приближение к этой цели благо, а удобное устройство на земле, борьба со смертью, отрицание будущей жизни — зло, с которым надо бороться. Этот пессимизм Толстой защищал всей силой своего таланта, ибо ему мерещилась будущая жизнь, в которой существуют вечный мир и любовь. В этой борьбе он так же мало щадил своих врагов, как и самого себя. Но его горе состояло в том, что он часто сознавал, что боролся за дело, которое едва ли возможно осуществить. Этот идеал был заветною мечтою его с самого детства, с этим идеалом он не хотел расстаться даже после смерти и велел себя похоронить там, где был похоронен его идеал — «зеленая палочка». Что этот идеал сыграл огромную роль в его жизни, мы узнаем из «Воспоминаний детства».

«У него (брата Толстого. — Д . К.) есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются м у р а в е й н ы м и братьями (вероятно, это были моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья). Я помню, что слово м у р а в е й н ы е — особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживая их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.

«Муравейные братья» были открыты нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага Старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня...

«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»(Госиздат, т. I, стр. 358 — 360.) .

Его идеал общественной жизни без индивидуальности действительно напоминает «муравейный» рой. Жизнь без болезней, без ссор, без страданий, которая рисовалась детскому уму, как возможное счастье на земле, была перенесена желанием или фантазией Толстого на загробную жизнь, точно так же как была им перенесена туда всеобщая любовь.

Что Толстой так живо помнил свою детскую радость и печаль, сделало его автором «Детства», но это его также связало с юной фантазией и искал он того, что могло осуществить его юные мечты. Если вера грела его в детстве, и объективные условия заставляли его сомневаться в ней, детские воспоминания толкали его искать «потерянный рай». Этот рай он часто терял, и когда он его находил, то старался разумом закрепить то, что отрицали факты (тем хуже для фактов!). Всеобщую любовь и блаженную жизнь он тоже лелеял с детства и старался доказать себе то, в справедливость чего он верил и что согревало его душу. Как слепого эта «зеленая палочка» — надежда и опора — вела его всю жизнь и была самым близким другом его, и из всех мест на свете это место — детское воспоминание наиболее привлекало его. Столь сильно может раннее воспитание влиять иногда на человека.

Но детская фантазия была бы забыта, если бы не печальная действительность русских условий, при которых народ находился, будучи под ярмом жадных помещиков и зверских царских опричников. Его собственный класс разлагался, и не было никакой силы удержать его падение. Страдания он видел везде и им конца не было. Броситься в борьбу он не мог, враг представлялся ему столь могучим, что никакой силой невозможно его победить. Он просто боялся, что сопротивления, «бунты» только увеличат количество страданий.

Отсутствие надежды сделало его пессимистом, но так как какая-нибудь вера ему была нужна, то он ухватился за ту «зеленую палочку», которую нашел еще в детстве. При помощи этой «палочки» он пришел к воображаемому месту, где нет страданий и смерти, а одна любовь, — в боге. Раз он признал бога, он не мог допустить бессмысленности страданий, но на земле нет смысла страданиям, следовательно, они должны быть связаны с потусторонней жизнью, там они приобретают смысл. Смерть, как завершение страданий, раз существует вечная жизнь, есть тогда благо. Таким образом, страдания и безвыходное положение, отчаяние и страх смерти привели его к вере, что лучшая жизнь там, где нет этих мучительных вопросов, и так как смерть неизбежна, то она и желанна, ибо смерть — забвение, но не уничтожение, и так как любовь на земле невозможна, она должна быть возможной в вечной жизни. Но разве вечная жизнь не место, где осуществляются все наши несбыточные мечты. Разве в мире, не связанном причинностью, не все возможно? Вот почему идеалисты так стараются доказать, что «действительный мир» не знает причинности.

Там, где нет ни времени, ни пространства, ни причинности, там все возможно, но это место есть «небытие», и является оно фантазией потерявшего устойчивость в жизни.