написать

Глава первая. ПРОБЛЕМА РЕЛИГИИ

1. СМЫСЛ ЖИЗНИ

Разгадка мирового сфинкса — смысла жизни — испокон века занимала умы мыслителей. Что поиски не увенчались успехом, так же мало останавливало некоторых из них, как искание принципа «перпетуум мобиле» останавливало некоторых механиков от их бесплодной работы. Более неустойчивых, сфинкс бросал со скалы спокойствия, и многие не доплывали до берега. К этому вопросу, разумеется, не все подходили с одинаковым настроением, и потому процесс поисков не всегда одинаково отражался на личной жизни данного исследователя. В истории мысли бывали случаи, когда какой-нибудь исследователь приходил к заключению, что жизнь бесцельна, «бессмысленна». Но вывод этот не мешал ему, однако, дальше продолжать свои поиски, глубже входить в явления жизни и сделать свою собственную жизнь целью исследования этой «бессмысленной» жизни, а многих общемировая бесцельность мало огорчала.

Юм, например, был достаточно предусмотрителен, чтобы не перенести своего скептицизма из области философии ни в общественную деятельность, которой он охотно занимался, ни в сферу кулинарного, куда его часто зазывал здоровый аппетит. Он был тонким знатоком всех трех отделов «эмпирики», но знал он искусство не смешивать их, так что, когда он занимался одним делом, он умел забывать все прочее. Но Юм далеко не был исключением среди своих коллег, у которых было два мира — теоретический и практический. Теоретики искусства говорят, что быть на известном расстоянии от предмета своего наблюдения или созерцания, не совсем забыться в нем, — граничит с эстетизмом. Если это так, тогда Толстой не был эстетом в этом отношении, ибо он не всегда умел отделять себя от предмета исканий. Искал он смысла жизни с тем, чтобы ответить своей беспокойной душе, есть ли смысл ей жить. Когда поиски были удачными, он своим нахождениям не просто радовался: он возвещал их миру, как будто смысл жизни для всех найден. А искал он смысла жизни потому, что он сомневался в его существовании, и темперамент у него был таков, что усиленное сомнение превращалось у него в сильную веру, — скептицизм — в догматизм, и всякое другое мнение было ему враждебно, ибо с трудом найденное, с трудом держалось у него. Любознательность, удовлетворение того, что иногда, наподобие улыбки, просто приятно, без того, чтобы быть полезным, были чужды ему. Сказать, что Толстой исследовал смысл жизни не совсем верно: точнее сказать, что вопрос о смысле жизни всегда его преследовал, хотя казалось, будто Толстой был в вечной погоне за ним. Но гнался он не как охотник, ищущий приятных развлечений, а как человек, который рыщет, гонимый голодом. А смысл жизни выскальзывал из-под его взгляда, когда он, казалось, уже так ясно видел его.

Но одно дело искать и находить что-нибудь, совсем другое — описывать этот процесс. Толстой лучше знал секрет описания, чем искания, и хуже мог искать, чем находить. Вот почему его художественные произведения переносят читателя в настроение его героев, и читатель часто забывает настроение самого автора, а еще чаще — его цель. В своей погоне за смыслом жизни Толстой часто упускал из вида общественное благосостояние, а связал он с этой «истиной» раньше всего свое личное счастье, а потом уже счастье других. Что за нее он готов был отдать свое спокойствие, что поиски стоили ему мучительных минут, мы узнаем даже из его художественных произведений, непосредственно же мы знакомимся с этим в его публицистике, примерно в его «Ответе Синоду», после того как церковные «пастыри» изгнали эту нечистую овцу, чтобы она не портила других. «Тот, — пишет он, — кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (свое спокойствие) больше всего на свете», сказал Кольридж. «Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его (Изд. «Толстовского общества», Москва, 1917 г., стр. 19) спокойно и радостно живу и спокойно и радостно, приближаюсь к смерти» . В этом ответе Синоду не чувствуется ни радости, ни спокойствия, а лишь одно — что искание стоило ему не мало душевных невзгод, что «истина» ему нужна была раньше всего для своего собственного успокоения; что от исхода поисков часто зависело не одно спокойствие, но и самое существование его. Если бы Лев Николаевич бесповоротно пришел к выводу, что жизнь не имеет цели, т.е. что «истины» нет, он не мог бы окружить себя эпикурейским садом благополучия, не мог бы построить свою жизнь так, чтобы спокойно созерцать мир, состоящий из мертвых атомов (как механисты полагают), никогда не знающих покоя. Он не мог бы прислушиваться к иллюзорному брожению души, тоже не чувствующей покоя, и «просто» описать его, к брожению, причина которого лежит в более быстром движении особенной комбинации атомов. Занимать такое унизительное положение во вселенной, быть комком атомов, — на это граф Толстой не пошел бы. Он скорее разбил бы свою непокорную голову, доказав таким образом, что он все-таки избранный среди них, потому что никакой атом добровольно не ищет своего разрушения.

К его счастью, черные мысли сомнения часто приводили его в противоположное настроение, — бросали его из дола в высь, из настроения вечной смерти в настроение вечной жизни, и это спасало его до наступления нового шквала. Толстой принадлежал к тем эгоцентрическим натурам, которые видят в собственном свете других: часто,мучаясь безверием, он заключил, что и другие страдают от скептицизма, и в собственном лечении — верой в бога — он видел общее исцеление. В его центризме, помимо общественных условий, о которых мы выше говорили и о которых речь еще будет впереди, надо искать причины его переживаний, а из внутренней богатой жизни он черпал тот горючий материал, который поддерживал этот неугасаемый огонь могучего таланта. Что читателю часто дела нет до этого материала, что его только выражение таланта интересует, дало повод думать об объективности Толстого, хотя мало писателей были так тенденциозны, как Яснополянский художник.

Могут возразить, что учение Толстого, по крайней мере, его основной мотив, надо искать в его общественном интересе, не в религиозном; могут сказать, что, бессознательно или сознательно, он облекал свою общественную идеологию в религиозную мантию для вящего эффекта в борьбе с существующим строем. Что такое предположение не совсем верно, мы можем судить из его собственных слов. «Я видел пред собою одну погибель, к которой я бежал и которой боялся, нигде не видел спасения и не знал, что мне делать; но, оглянувшись назад, я увидал бесчисленные лодки, которые, не переставая, упорно перебивали течение, вспомнил о береге, о веслах и о направлении и стал выгребаться назад, вверх по течению и к берегу.

«Берег — это был Бог, направление — это предание, весла — это была данная мне свобода выгрестись к берегу — соединиться с Богом. Итак, сила жизни возобновилась во мне, и я опять начал жить» («Исповедь», полное собрание сочинений в 20 томах, изд. Сытина, под ред. Бирюкова, Москва, 1913 г., т. XI, стр. 50. В дальнейшем все указания относятся к этому изданию, за исключением тех, где издание указывается особо) . Из этого видно, что на религию Толстой раньше всего смотрел, как на личное спасение, как на лодку, которая способна довести его до берега. Также видно, что, заехав слишком далеко, он стал опасаться непривычных мест и повернул по знакомому направлению и по течению, где безопаснее, по пути веры. Но вера, эта, которой он искал с таким трепетом душевным, была в нем, и обрел он ее с детства. Еще во дни юности жизнь и вера в бога стали для него синонимами. Вот почему он не мог вслед за материалистами сказать, что мы никогда не дойдем до «основных начал», до первопричины, а затем спокойно заниматься наукой, которая сводится только к законам, и то несовсем незыблемым, и даже не претендует на то, что ей когда-нибудь удастся дойти до основ. Он также не мог, по крайней мере надолго, повторить вслед за Шопенгауэром, что жизнь, т. е. мир «явлений», мир «феноменов», есть непрерывное страдание и что «смерть успокоительница воли», и вместе с тем в личной жизни предаться удовольствиям. Что его «бог мучил» всю жизнь, что вопрос о смерти, который был для него тесно связан с вопросом о вечной жизни, вытеснял другие вопросы, даже в раннем возрасте, мы узнаем из его первого художественного произведения: «Вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я три дня, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа в постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги» («Детство, отрочество и юность», т. 1, стр. 156.).

Но несчастье Толстого заключалось в том, что сомнение, как червь, часто подтачивало корни его веры; что позже в жизни ему нужно было нечто более существенное, чем «пряники с кроновским медом». Вот это сомнение, как призрак, преследовало его и тогда, когда он писал свои художественные произведения, и ставить водораздел между художественными произведениями и публицистическими, в смысле содержания, нельзя, ибо проблемы в тех и других те же самые и питались они от того же источника — объективных условий, в которых он находился.

Что «болезнь» не прошла окончательно даже после «кризиса» (конец 70-х годов, когда писалась «Исповедь»), мы можем видеть из записи «Дневника», которая была сделана 14 окт. 1897 г. «Недавно, летом, в первый раз ясно почувствовал Бога, то, что Он есть, и я в Нем; что только и есть, что я в Нем: в Нем, и как ограниченное в неограниченном, в Нем, и как ограниченное существо, в котором Он» («Дневник Льва Николаевича Толстого», том 1, 1895 — 1899. Москва, 1916 г.).

Казалось бы, что Толстой достаточно основательно постиг своего бога в конце 70-х годов и что он ясно представил его себе, чтобы «соединиться» с ним, чего же вдруг эта запись, когда он 20 лет твердил о своем божестве и религии? Очевидно, что в течение 20 лет бог все же покидал его часто и соединился Толстой с ним лишь в 1897 г. Что бог ему нужен был в молодости, как защита против бушующих страстей, что Толстой «ясно» видел того, по ком он тосковал даже до «переворота», можно убедиться из другой его записи, из «Дневника молодости», внесенной 11 июня 1851 г.: «Вот оно чувство, которое я испытал вчера, — это любовь к Богу, — любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное. Как страшно мне было смотреть на всю мелочную порочную сторону жизни! Я не мог постигнуть, как они могли завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое! Я не чувствовал плоти, я был... но нет, плотская, мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубил мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог.

«Вечное блаженство з д е с ь невозможно. Страдания необходимы. Зачем? Не знаю. И как я смею говорить: не знаю! Как смел я думать, что можно знать пути Провидения! Оно источник разума, и разум хочет постигнуть [Его].

«Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить его. Благодарю Его за минуту блаженства, которая показала мне и ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею. Хочу постигнуть, но не смею — предаюсь в волю Твою» (Ред. Черткова, т. 1, 1847 — 1852. Москва, 1917 г.) . Три десятка лет до писания «Исповеди» грешный армейский офицер, каясь, просит бога принять его грешную душу в свое лоно. Как же он не видел бога ясно, если он просился к нему? Или он, может быть, видел бога, как ребенок видит мать? Почему же его ум терялся в «безднах премудрости»? Уж тогда он сказал себе, что он не смеет «думать, что можно знать пути Провидения». Что же «переворот» принес ему нового? Ведь в моменты экстаза, задолго до «переворота», Толстой тоже «не чувствовал плоти» (мистическое настроение) и выражался он тогда, как в 1897 г., что «только и есть, что я в Нем». В 1851 г. он, разумеется, был слишком молод, чтобы «плоть» надолго оставила его, тогда не прошло часу, и он услышал голос соблазна. Тогда он ведь тоже тщетно боролся, ибо чувство «плоти» было сильнее чувства бога. Но ведь мысль о «славе, о женщинах» он и тогда считал пороком? Что Толстой чувствовал тогда уже, что где-то есть, г д е - т о д о л ж е н быть мир «вечного блаженства», видно из того, что он сознавал тогда, что «вечное блаженство з д е с ь невозможно», что «страдания необходимы». Тогда он еще не искал оправдания — плоть отвлекала. Ответ был придуман Толстым 30 лет позже.

Что за Толстым велись другие грехи помимо мечты о славе, мы видим из другой его записи «Дневника» (28 янв. 1855 г.):

«Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный — проигрыш всего яснополянского дома (т. е. проигрыш на ту сумму, за которую был продан яснополянский дом. т. е. 5000 р. ассигнациями. — Н. Г. Кажется, нечего писать — я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование». А 5 марта записано следующее: «Нынче я причащался. Вчера разговор о божестве и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии...»(Гусев, Н. Н. «Толстой в молодости». Москва, 1927 г. Изд, Толстовского музея, стр. 219—220.) .

Из этих двух записей видно, что грешные мысли, сомнение в бога и мистический экстаз постоянно чередовались в сложной натуре его, чередовались в нем, разумеется, неравномерно, но оставлять его они не оставляли. Вот что Горький пишет в «Воспоминаниях о Льве Николаевиче Толстом».

«О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с той грубостью русского мужика, которая раньше неприятно подавляла меня...» «Больше всего он говорит о Боге, о мужике и о женщине» («Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом», изд. 3. И. Грже-бина, Берлин, 1922 г., стр. 20 и 25) .

Описание Горького довольно ярко рисует другую сторону сложной натуры яснополянского мыслителя. Оно также показывает, что эта «болезнь» всегда пожирала его и что «кризиса» в его идеологии, собственно говоря, и не было. Его мысли только созрели с годами, но основной план, — христианство, очищенное от обрядов, уже тогда занимал его.

Об этом сохранился следующий документ от 5 марта 1855 г.: «Разговор о божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать с о з н а т е л ь н о к соединению людей религией — вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня» (Гусев, Н. Н. «Толстой в молодости», стр. 220.) . Здесь содержится вся основа его религиозного учения: религия без «таинственности», т. е. обрядов. В этой записи также находится основная идея соединить «людей религией», даже предположение, что осуществление этой «новой религии» может произойти при помощи «разума». Конечно, тут много неясного, но не об этом речь идет теперь. Здесь важно отметить то, что такой план у него зародился очень рано, что позже нужно было «только» очищать христианство от догматизма.