Приличия в обзестве и необходимость их соблюдения

Что было - то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное состояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание дочтенного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к нейтралитету и внешностью прикрыть мои внутренние отношения к нему: когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые, без мыслей и рассуждений, своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал, - тогда я был недобросовестен, пошл, гадок.

Но и это еще ничего бы, если бы все это проявлялось непосредственно и бессознательно - тогда это показало бы пошлое состояние духа; но худо то, что я чувствовал и понимал свои проделки и фигурки; совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл - все), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я форсер, фразер, шут, но я собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком; но... мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать...

Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал бы, или, еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? - я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы; я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого... но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было идти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестности, моею охотою рисоваться... Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя... И вот, я читаю во второй раз мою статью - старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит я покрякивает, - а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно...

Мне было гадко от самого себя, но я был философ ж даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была невиновата).

Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития; я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но мне того я не могу простить себе, потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностью, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко бы было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла.

Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений - вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением и клятвами в вечной любви, - и все это от презрения к обыкновениям и приличию: не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская, чернь его не понимает"? - Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части моих тогдашних мучений. А все отчего - оттого, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь - момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле.

Когда я говори о головах, у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении, и отвлеченная мысль была поэтому конкретною, и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, что не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием - это значит предаться логическим хитросплетениям. Отсюда до недобросовестности, фразерства и ходули - один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж ни по чем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины - и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно и именно потому, что было моментом.

Воспоминание об этом забавляет меня: но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовью, и благодатью, и своею святою непосредственностью) жили в истине: - это не момент, а пошлость, шутовство; потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль гадить дерзостями - это тоже не момент, а чорт знает что - только поплевать да бросить.


К чести моей скажу, что ни Боткин ни Ключников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство - мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостью, а призрачность - случайности, и в этом большая разница.

Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал необходимость и всяческую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и все, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы.

У Ивана Петровича Ключникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия; но зато теперь Иван Петрович олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтианизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо, - тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять; но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостью без внутреннего чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя.

И опять-таки скажут: твой фихтианизм имел другое значение, нежели мой; ты и понимал его глубже, и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты все твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него: правда, потому что и не мог этого сделать: ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную, заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставши тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, - и это было хорошо; по мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет робкою, детскою добросовестностью.

Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить, очень, очень высоко, - и ты по праву пользовался нашим уважением и почитал его своею собственностью; но второе было ложно, - и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть, бессознательно только умалчивал и только своею непосредственностью высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "вы сами по себе люди с весом и достоинством, люде недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами".

Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться, вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, - и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтианизм; так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе.

Я никогда не забуду (есть вещи которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнью, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но со злою и насмешливо-презрительною, улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным.

Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно я как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь.

И ты, наконец, это выговорил, или проговорился. В первый раз, до приезде в Москву после полемической переписки, обедай с Боткиным вдвоем: "Василька и Висяша вздумали мерять.