Окончание пушкинского периода литературы. Издания «Вестник Европы» и «Московский вестник». Народность и романтизм

Если вы имеете хотя несколько дарований, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете, наконец, до искусства, во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чем вам угодно; если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть, только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.

Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень.

Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный. и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам и во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступной тенью? О, вы узнали бы его между тысячами, и, между тем, в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и заслонён лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы.

Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезается в его воображении? Оттого, что Бальзак не выдумал, а создал его, оттого, что он мерещился ему прежде, нежели была, написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извел его из мира души своей в явление, для всех доступное.

Вот мы видим теперь на сцене и другое из Тринадцати: Феррагус и Монриво, видимо, одного покроя: люди с душою глубокою, как морское дно, с силою воли непреодолимою, как воля судьбы, и однако - же, спрашиваю вас: похожа ли они хоть- сколько-нибудь друг на друга, есть ли между ними что-нибудь общее? Сколько женских портретов вышло из-под плодотворной кисти Бальзака, и, между тем, повторил ли он себя хотя в одном из них?.. Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского? Его Амаллат-Бек, его полковнишна В***, его герой "Страшного гадания", его капитан Правин - все они родные братцы, которых различить трудно самому родителю.

Только разве первый из них немного отличается от прочих своим азиатским колоритом. Где же творчество? Притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою, или с каламбуром, или с подобием, словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает; но и здесь он часто пересаливает.

У него есть целые огромные повести, как, например, "Наезды", которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Для чего, например, заставил он князя, для которого все радости земли и неба заключались в устрицах, для которого вкусный стол всегда был дороже жены и её чести, для чего заставил он его проговорить патетический монолог осквернителю его брачного ложа, монолог, который сделал бы честь и самому Правину? Это - просто натяжечка, закулисная подставочка. Автору хотелось быть нравственным на манер г. Булгарина.

Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей, они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, описание русского простонародного Мефистофеля и вообще все сцены деревенского быта в "Страшном гаданьи", таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, "Кавказских очерков", которые натянуты до тошноты, до plus ultra.

По мне, лучшие его повести суть "Испытания" и "Лейтенант Белозор": в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством, но мне перевод его Песен горцев в "Амаллат-Беке" кажется лучше всей повести, в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими.

Равным образом и в его "Андрее Перъяславском", 'особенно во второй главе, встречаются места истинно поэтические, хотя целое произведение слишком отзывается детством.

Всего страннее в г. Маряинском, что он с удивительною скромностью недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом: в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда!

Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. Время и место не позволяют мне подкрепить выписками из сочинений г. Марлинского мое мнение о его таланте: впрочем, это очень легко сделать.

О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее свое обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли. Словом, г. Марлинский писатель не без таланта, и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался (107).Только для двух из них можно сделать исключение, только два из них представляют любопытный, поучительный и богатый результат для наблюдателя.

Один, старец, водивший, бывало, на помочах наше юное общество, издавна пользовавшийся огромным авторитетом и деспотически управлявший литературными мнениями; другой, юноша, с пламенною душою, с благородным рвением к общей пользе, со всеми средствами достичь своей прекрасной цели, и, между тем, не достигший ее.

"Вестник Европы" пережил несколько поколений, воспитал несколько поколений, из коих последнее, взлелеянное им, восстало с ожесточением на него же, но он всегда оставался одним и тем же, не изменялся и бился до последних сил: это была борьба благородная и достойная всякого уважения, борьба не из личных мелочных выгод, но из мнений и верований задушевных и кровных. Его убило время, а не противники, и потому его смерть была естественная, а не насильственная *.

"Московский Вестник" имел большие достоинства, много ума, много таланта, много пылкости но мало, чрезвычайно мало сметливости и догадливости, и поэтому сам был причиною своей преждевременной кончины. В эпоху жизни, в эпоху борьбы и столкновения мыслей и мнений, он вздумал наблюдать дух какой-то умеренности и отчуждения от резкости в суждениях и, полный дельными и учеными статьями, был тощ рецензиями и полемикою, кои составляют жизнь журнала, был беден повестями, без коих нет успеха русскому журналу, и, (* Любопытная вещь. Г. Каченовский), который восстановил против себя пушкинское поколение и сделался предметом самых жесточайших его преследований и нападков, как литературный деятель и судья, в следующем поколении нашел себе ревностных последователей и защитников, как ученый, как исследователь отечественной истории (112).

Впрочем, это ничуть не удивительно: один человек не может вместить в себе всего, всеобъемлимость ума к многосторонность таланта дается не многим избранным. Поэтому у г. Гоголя читайте его прекрасные сказки, а у г. Каченовского его, или написанные под его влиянием и руководством, статьи о русской истории, и помните латинскую поговорку: suum cuique, а более всего мудрое правило нашего великого баснописца: “Беда, коль пироги начнет печи сапожник, А сапоги тачать пирожник.”

Я не ученый, и в истории смыслю весьма немного, сужу не как знаток, но как любитель: но ведь не из любителей ли состоит и публика? Поэтому всякое добросовестное мнение любителя должно заслуживать некоторого внимания, тем более, если оно есть отголосок общего, т. е. господствующего мнения.

Теперь у нас две исторические школы: Шлецера и г. Каченовского. Одна опирается на давности, привычки, уважении к авторитету ее основателя; другая, сколько я понимаю, - на здравом смысле и глубокой учености. Будучи совершенно невинен в последней, я имею некоторые притязания на первый, вследствие чего мне кажется очень естественным, что настоящее поколение, чуждое воспоминаний старины и предубеждений авторитетов, горячо приняло исторические мнения г. Каченовского. Впрочем, ученая литература не мое дело: я сказал это так, мимоходом, а который, что всего ужаснее, не вел подробной и отчетливой летописи мод и не прилагал модных картинок, без которых плохая надежда на подписчиков русскому журналисту.

Что ж делать? Без маленьких и, по-видимому, пустых уступок нельзя заключить выгодного мира.'

"Московский Вестник" был лишен современности, и теперь его можно читать, как хорошую книгу, никогда не теряющую своей цены, но журналом, в полном смысле сего слова, он никогда не был. Журналисты, как и поэты, родятся и бывает ими по призванию. Я не хотел говорить о журналах и как-то против своей воли увлекся, посему, говоря о покойниках, скажу слова два об одном живом, не упоминая, впрочем, его имени, которое весьма не трудно угадать.

Он уже существует давно: был единичным, двойственным и наконец сделался тройственным, и всегда отличался от своей собратий какого-то рода особенною безличностью то время когда "Вестник Европы" отстаивал святую старину и до последнего вздоха бился с ненавистною новизною, в то время, когда юное поколение новых журналов сражалось, в свою очередь, не на живот, а на смерть с скучною, опостылевшею стариною, и с благородным самоотвержением силилось водрузить хоругвь века, - журнал, о коем я говорю, составил себе новую эстетику, вследствие которой то творение было высоко и изящно, которое печаталось во множестве экземпляров и хорошо раскупалось, новую политику, вследствие коей писатель ныне был выше Байрона, а завтра претерпевал chute complete (115).

Вследствие сей-то благоразумной политики некоторые из наших Вальтер-Скоттов писали повести о Никандрах Овистушкиных, авторах поэм: "Жиды" и "Воры", и пр. и пр. (116). Словом, этот журнал был единственным и беспримерным явлением в нашей литературе.

Итак, настал новый период словесности. Кто же явился главой этого нового, этого четвертого периода нашей недорослой словесности? Кто, подобно Ломоносову, Карамзину и Пушкину, овладел общественным вниманием и мнением, самодержавно правил последним, положил печать своего гения на произведения своего времени, сообщил ему жизнь и дал направление современным талантам?

Кто, говорю я, явился солнцем этой новой мировой системы? Увы! никто, хотя и многие претендовали на это высокое титло. Еще в первый раз литература явилась без верховной главы, и из огромной монархии распалась на множество мелких, независимых одно от другого государств, завистливы! и враждебных одно другому.

Голов было много, но они так же скоро падали, как скоро и возвышались, словом, этот период есть период нашей литературной истории в темную годину междуцарствия и самозванцев.

Как противоположен был Пушкинский период Карамзинскому, так настоящий период противоположен Пушкинскому. Деятельность и жизнь кончились, громы оружия затихли, и утомленнее бойцы вложили мечи в ножны на лаврах, каждый приписывая себе победу и ни один не выиграв ее в полном смысле сего слова.

Правда, в начале, особенно первых двух лет, еще бились отчаянно, но это была уже не новая война, а окончание старой: это была тридцатилетняя война после смерти Густава Адольфа и погибели Валленштейна, Теперь кончилась и эта кровопролитная война, но без Вестфальского мира, без удовлетворительных результатов для литературы. Период Пушкинский отличался какою-то бешеною маниею к стихотворству; период новый, еще в самом своем начале, оказал решительную наклонность к прозе. Но, увы! это было не шаг вперед, не обновление, а оскудение, истощение творческой деятельности. В самом деле, дошло до того, что теперь уже утвердительно говорят, будто в наше время самые превосходные стихи не могут иметь никакого успеха. Нелепое мнение! Очевидно, что оно, как и все, принадлежит не нам, а есть вольное подражание мнениям наших европейских соседей. У них часто повторяли, что в наш век эпопея не может существовать, а теперь, кажется, сбиваются на то, что в наше время и драма кончилась. Подобные мнения весьма странны и неосновательны.

Поэзия у всех народов и во все времена была одно и то же в своем существе: переменялись только формы, сообразно с духом, направлением и успехом, как всего человечества вообще, так и каждого народа в частности. Разделение поэзии на роды не есть произвольное: причина и необходимость оного скрывается в самой сущности искусства. Родов поэзии только три и больше быть не может. Всякое произведение, в каком бы то ни было роде, хорошо во все века и в каждую минуту, когда оно по своему духу и форме носит на себе печать своего времени и удовлетворяет все его требования. Где-то было сказано, что "Фауст" Гете есть "Илиада" нашего времени: вот мнение, с которым нельзя не согласиться!

И в самом деле, разве Вальтер-Скотт также не есть наш Гомер, в смысле эпика, если не выразителя полного духа времени? Так и у нас теперь: явись новый Пушкин, но не Пушкин 1835, а Пушкин 1829 года, и Россия снова начала бы твердить – стихи, но кто, кроме несметных читателей ex officio, даже подумает и взглянуть на изделия новых наших стиходеев: гг. Ершовых, Струговщиковых, Марковых, Снегиревых и пр?...

Романтизм - вот первое слово, огласившее Пушкинский период, народность - вот альфа и омега нового периода. Как тогда всякий бумагомаратель из кожи лез, чтобы прослыть романтиком, так теперь всякий литературный шут претендует на титло народного писателя. Народность - чудное словечко! Что перед ним ваш романтизм! В самом деле, это стремление к народности весьма замечательное явление. Не говоря уже о наших романистах и вообще новых писателях, взгляните, что делают заслуженные корифеи нашей словесности.