написать

Пушкинское десятилетие

Пушкинский период. Создание романтизма и классицизма. Эталон поэзии

Князь Вяземский, русский Карл Иодье, писал стихами и прозою про все и обо всем. Его критические статьи (т.-е. предисловия к разным изданиям) были необыкновенным явлением в свое время. Между его бесчисленными стихотворениями многие отличаются блеском остроумия и неподдельного и оригинального, иные даже чувством; многие и натянуты, как, например: «Как бы не так!» и пр. Но вообще сказать, князь Вяземский принадлежит к числу замечательных наших поэтов и литераторов.

(До следующего листка.)

 

ЛИТЕРАТУРНЫЕ МЕЧТАНИЯ

(Продолжение)

Было время!

Народная поговорки

 

В прошедшей статье я обозрел Карамзинский период нашей словесности, период, продолжавшийся целую четверть столетия. Целый период словесности, целая четверть века ознаменого влиянием одного таланта, одного человека, а ведь четверть века много, слишком много значит для такой литературы, которая не дожила еще пяти лет до своего второго столетия! (Литература наша, без всякого сомнения, началась в 1739 го, Ломоносов прислал из-за границы свою первую оду "На взятие Хотина")И что же произвел великого и прочного этот период? Где теперь гении, которыми он бывало так красовался и величался? Изо всех них один только велик и бессмертен без всяких отношений, и этот один не заплатил дани Карамзину, который брал свою обычную дань даже и с таких людей, кои были выше его и по таланту и по образованию: говорю о Крылове. Повторяю: что сделано в этот период для бессмертия? Один познакомил нас несколько, и притом односторонним образом, с немецкою и английскою литературою, другой с французским театром, с французскою критикою XVII столетия, четвертый... Но где же литература? Не ищите ее: напрасен будет ваш труд: пересаженные цветы недолговечны: это истина неоспоримая. Я сказал, что в начале этого периода впервые родилась у нас о литературе: вследствие того появились у нас и журналы. Но что такое были эти журналы? Невинное препровождение времени, дело от безделья, а иногда и средство нажить денежку. Ни один из них не следил за ходом просвещения, ни один не передавал своим соотечественникам успехов человечества на поприще самосовершенствования. Помню, что в каком-то чувствительном журнале, кажется в 1813 году, было напечатано что в Англии явился новый поэт Бирон, который пишет в каком-то романтическом роде и особенно прославился своей поэмой «Шильд Гарольд»: вот вам и все тут. Конечно, тогда не только в России, но отчасти и в Европе смотрели на литературу не сквозь чистое стекло разума, а сквозь тусклый пузырь французского классицизма; но движение там уже было начато, и сами французы, умиротворенные реставрацией, много поумнели против прежнего и даже совершенно переродились. Между тем, наши литературные наблюдатели дремали, и только тогда проснулись, когда неприятель ворвался в их домы и начал в них своевольно хозяйничать; только тогда завопили они гласом великим: караул, режут, разбой, романтизм!..

За Карамзинским периодом нашей словесности последовал период Пушкинский, продолжавшийся почти ровно десять лет. (Нужно ли повторять, что не с Кантемира и не с Тредьяковекого, а тек более не с Симеона Полоцкого началась наша литература? Нужно ли доказывать, что «Слово о полку Игоревом», «Сказание о донском побоище», красноречивое «Послание Вассиана к ИоаннуIII» и другие исторические памятники, народные песни и схоластическое духовное красноречие, — имеют точно такое же отношение к нашей словесности, как и памятники допотопной литературы, если бы они были открыты, к санскритской, греческой или латинской литературе? Такие истины надобно доказывать только гг. Гречу и Плаксину, с коими я не намерен вступать в ученые состязания.). Говорю Пушкинский, ибо кто не согласится, что Пушкин был главою этого десятилетия, что все тогда шло от него и к нему? Впрочем, я не то здесь думаю, чтобы Пушкин был для своего времени совершенно то же, что Карамзин для своего. Одно уж то, что его деятельность была бессознательной деятельностью художника, а не практическою и преднамеренною деятельностию писателя, полагает большую разницу между им и Карамзиным. Пушкин владычествовал единственно силою своего таланта и тем, что он был сыном своего века; владычество же Карамзина в последнее время основывалось на слепом уважении к его авторитету. Пушкин не говорил, что поэзия есть то или то, а наука есть это или это; нет: он своими созданиями дал мерило для первой и до некоторой степени показал современное значение другой. В то время, то-есть в двадцатых годах (1817—1824), у нас глухо отдалось эхо умственного переворота, совершившегося в Европе; тогда, хотя еще робко и неопределенно, начали поговаривать, что будто бы пьяный дикарь Шекспир неизмеримо выше накрахмаленного Расина, что Шлегель будто бы знает об искусстве побольше Лагарпа, что немецкая литература не только не ниже французской, но даже несравненно выше; что почтенные гг. Буало. Батге, Лагарп и Мармонтель безбожно оклеветали искусство, ибо сами мало смыслили в нем толку. Конечно, теперь в этом никто не сомневается, и доказывать подобные истины значило бы навлечь на себя всеобщее посмеяние; но тогда, право, было не до смеху; ибо тогда даже и в Европе за подобные безбожные мысли угрожало инквизиторское аутодафе; на что же решались в России люди, которые дерзали утверждать, что Сумароков не поэт, что Херасков тяжеловат, и пр.? Из сего ясно, что чрезмерное влияние Пушкина происходило оттого, что в отношении к России он был сыном своего времени в полном смысле сего слова, что он шел наравне с своим отечеством, был представителем развития его умственной жизни; следовательно, его владычество было законное. Карамзин, напротив, как мы видели выше в девятнадцатом веке был сыном осьмнадцатого, и даже в некотором смысле, не вполне его выразил, ибо, по своим идеям, не возвысился даже и до него, следовательно, его влияние было законно только разве до появления Жуковского и Батюшкова, начиная с коих его могущественное влияние только задерживало успехи нашей словесности. Появление Пушкина было зрелищем умилительным; поэт-юноша, благословенный помазанным старцем Державиным, стоявшим на краю гроба и готовившимся склонить в него свою лавровенчанную главу; поэт-муж, подающий к нему руку, чрез неизмеримую пропасть целого столетия, разделявшего, в нравственном смысле, два поколения; наконец, ставший подле него, и вместе с ним образующий двойственное, лучезарное созвездие на пустынном небосклоне нашей литературы!..(68)

Классицизм и романтизм — вот два слова, коими огласился Пушкинский период нашей словесности; вот два слова, на кои были написаны книги, рассуждения, журнальные статьи и даже стихотворения, с коими мы засыпали и просыпались, за кои дрались на смерть, о коих спорили до слез и в классах и в гостиных, и на площадях и на улицах. Теперь эти слова сделались как-то пошлыми и смешными; как-то странно и дико встретить их в печатной книге или услышать в разговоре. А давно ли кончилось это тогда и началось это теперь! Как же после сего не скажешь, что все летит вперед на крыльях ветра? Только разве в каком-нибудь Дагестане можно еще с важностию рассуждать об этих почивших страдальцах — классицизме и романтизме — и выдавать нам за новость, что Paсин немножко приторен, что энциклопедисты немножко врали, что Шекспир, Гете и Шиллер велики, а Шлегель говорил правду и пр. И это нисколько не удивительно: ведь Дагестан в Азии(69).

В Европе классицизм был литературным католицизмом. В папы оного был выбран, без его ведома и согласия, покойный Аристотель, каким-то непризнанным конклавом; инквизицией этого католицизма была французская критика; великими инквизиторами; Буало, Батте и Лaгapп с братией; предметами обожания: Корнель, Расин, Вольтер и другие. Волею или неволею, гг. инквизиторы завербовали в свой календарь и древних, а в числе их и вечного старца Гомера (вместе с Виргилием, Тасса, Ариоста, Мильтона, кои (за исключением, может быть вставочного) не виноваты в классицизме ни душою, ни телом, ибо были естественны в своих творениях. Так дела шли до XVIII столетия. Наконец все перевернулось: белое стало черным а черное белым. Лицемерный, развратный, приторный семнадцатый век испустил свое последнее дыхание, и с девятнадцатым столетием ум и вкус возродились для новой, лучшей жизни(70). Подобно страшному метеору, в начале его возник сын судьбы, облеченный всею ее ужасающею мощию, или, лучше сказать, сама судьба явилась в образе Наполеона, того Наполеона, который сделался властителем наших дум, говоря о котором и самая посредственность возвышалась до поэзии(71). Век принял гигантские размеры и облекся в исполинское величие; Франция устыдилась самой себя, и с ругательным смехом начала указывать пальцем на жалкие развалины минувшего времени, которые, как бы не замечая великих переворотов, совершавшихся перед их глазами, даже при роковом переходе через Березину, взмостившись на сук дерева, окостенелою рукою и завивали свои букли и посыпали их заветною пудрою, тогда как вокруг них бушевала зимняя вьюга мстительного севера, и люди падали тысячами, оцепененные страхом и холодом... Итак, французы, слишком пораженные этими великими событиями, сделались постепеннее и посолиднее, перестали прыгать на одной ножке; это было первым шагом к их обращению к истине. Потом они узнали, что у их соседей, у неповоротливых немцев, коих они всегда выставляли за образец эстетического безвкусия, есть литература, литература, достойная глубокого и основательного изучения, и вместе с тем узнали, что их пре-прославленные поэты и философы совсем не поставили геркулесовских столбов гению человеческому. Всем известно, как все это сделалось, и потому не хочу распространяться о том, что Шатобриан был крестным отцом, а г-жа Сталь повивальною бабкою юного романтизма во Франции. Окажу только, что этот романтизм был не иное что, как возвращение к естественности, а, следственно, самобытности и народности в искусстве, предпочтение, оказанное идее над формою, и свержение чуждых и тесных форм древности, которые к произведениям новейшего искусства шли точно так же, как идет к напудренному парику, шитому камзолу и выбритой бороде греческий хитон или римская тога. Отсюда следует, что этот так называемый романтизм был очень старая новость, а отнюдь не чадо XIX века; был, так сказать, народностью нового христианского мира Европы(72).

Германия была искони веков романтическою страною по преимуществу как по феодальным формам своего правления, так и по идеальному направлению своей умственной деятельности. Реформация убила в ней капитализм, а вместе с ним и классицизм. Эта же самая реформация, хотя несколько в другом виде, развязала руки и Англии: Шекспир был романтик (73).